Внезапный порыв экзальтированного юноши не пропал даром… Отзывчивые, чуткие молодые сердца откликнулись на него. У всех дрожали губы, у всех сердца били тревогу, а к горлу подкатывалось что-то щекочущее, неуловимое и сладкое-сладкое без конца. И вдруг чей-то голос, резко нарушив тишину, истерически крикнул:
— О, какой я глупый! Я, кажется, зареву сейчас. — Это был голос маленького Флуга, более нервного и впечатлительного, нежели его друзья.
— Ну и реви, дурачок! — размягченно и ласково отозвался Гремушин.
— Нет! врете! Я играть буду… Пусть вам моя скрипка лучше расскажет, — внезапно, бурно оживляясь, зазвучал надорванною струною чахоточный голос Давида, — пусть моя скрипка расскажет, как понял я его! — ткнул он пальцем по направлению затихшего Каменского, — как понял всех тех святых женщин, которые мучаются, и страдают, и гордятся и торжествуют за своих детей… Моя скрипка рыдать и смеяться умеет, и пусть, пусть подтвердит она вам еще раз все это!
И с лихорадочной поспешностью маленький Давид выскочил из-за стола, трясущимися руками раскрыл футляр, извлек из него смычок и скрипку и, как безумный, ринулся в соседнюю комнату. Наступила минута торжествующей полной и красивой тишины…
Что-то величественное было в ее молчании. Что-то гордое и прекрасное по своей чистоте.
Но вот она прервалась…
Страстные, нежные, царственно-прекрасные, сказочно-таинственные и волшебные полились звуки… Что-то рыдающее, что-то гордое и величавое, как непризнанная молодая печаль, заговорила в них… Юной, весенней и печально-прекрасной сказкой повеяло от тихих серебряных рокочущих струн… Гордая молодая печаль… невыраженная благородная мука… и любовь, святая, могучая, всеобъемлющая, глубокая, как море, материнская любовь лилась и звучала в торжественной и дивной симфонии музыканта…
Рыдала и пела скрипка Флуга… И точно солнце сияло над нею, точно цветы благоухали, волшебные, яркие, точно море плескало сиренево-синей волной, — так было хорошо!
И точно не Флуг, а другой кто-то, новый, прекрасный и таинственный стоял теперь на пороге, весь залитый кровавыми лучами заходящего солнца, и водил смычком…
Точно маленький черноокий гений сошел в бедную маленькую комнату… Сошел гений поэзии, музыки и звуков в маленькую комнату, гордый, непобедимый и чудно-прекрасный… Черные глаза Флуга, расширенные донельзя, как два огромные сверкающие полярные солнца, горели жутким, горячим огнем. На смертельно бледном, вдохновенно поднятом, значительном и тонком лице играли яркие чахоточные пятна румянца.
И он был победно прекрасен и горд, этот маленький торжествующий гений, — не Флуг, а другой кто-то, принявший на время маленькую скромную оболочку Флуга. Вдруг внезапно оборвались звуки… Очарование исчезло… Испарилось в миг, как сладко-розовый дурман…
Зачарованные неземными звуками гимназисты словно очнулись… Флуг стоял у стола и бледный с блуждающими, как смерть, но еще вдохновенными, полными экстаза глазами и говорил хриплым голосом:
— Ради Бога, воды! Или я задохнусь!
Решено было не спать эту ночь с тем, чтобы завтра провожать Юрия всею ватагой.
Часы бежали быстро и незаметно… За игрою Флуга, потрясшею всех до глубины души, мечтательный светлоглазый Бандуров вдохновенно читал "свои собственные" стихи, вызывая бурное одобрение товарищей. Потом Бабаев, хвалясь своею поистине грандиозною силищею, гнул на пари двугривенные к общему восторгу ариан.
Потом снова появился на сцену Стась-Маруся и мастерски копировал преподавателей, начальство, товарищей, всех. Ночь пролетела быстро, мгновенно.
Опомнились, когда кровавый диск солнца залил пурпуровым заревом две маленькие комнатки пятого этажа.
— Поезд в 8 отходит, — внезапно вспомнил Флуг, еще не отошедший от охватившего его музыкального экстаза.
— Ты уже уложился, Юрочкин? — спохватился Гремушин. — Дай мы поможем тебе.
Приволокли чемодан… повытаскали белье из комода, стали укладываться. Разбудили прикорнувшую в хозяйкиной комнате Марфу Посадницу, прося поставить самовар.
Пили чай, курили, болтали. Все были бодры, возбуждены и веселы, несмотря на бессонную ночь. В семь часов отправились на вокзал, запрудив широкий тротуар еще безлюдной улицы.
— Господа, споем что-нибудь хором! — предложил кто-то.
— Ну, вот, угодим в полицию… что ты, видишь, фараоны на углах стоят!..
— Ну, вот… Они Самсона испугаются. Увидят его цилиндр и подожмут хвосты.
— Дуралей! У чемпионов и борцов всегда цилиндры! — басил лениво размякший и осовевший от бессонной ночи Бабаев.
— Господа! вот гимназия наша! Alma mater почтенная! — крикнул весело Стась, указывая на огромное здание на углу двух улиц.
Перед самым подъездом стоял городовой, единственная бодрствующая фигура в этот ранний утренний час. Миша Каменский быстро протискался к нему и, придав своей стройной, еще мальчишеской фигурке вид усталый и небрежный, сдвинул фуражку на затылок и, дымя папироской, спросил небрежно, запустив руки в карманы.
— Эй, любезный, что это за здание?
— Это-с? — удивленно вскинув глазами на красивого гимназиста, спросил городовой. — Гимназия-с это, сударь.
— Вот как! Мужская или женская гимназия, братец?
— Мужская! — был ответ полицейского стража.
— И хорошая гимназия, братец ты мой?
— Гимназия первый сорт, — усмехнулся городовой.
— Вот тебе на чай, милейший, — неожиданно произнес Миша и, опустив блестящий новенький рубль в руку опешившего блюстителя порядка, неожиданно заключил: